Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - Томас (Пауль Томас) Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новеллист проводил даму до подножки.
— Что вы на все это скажете? — спросил он.
— Я не берусь судить о таких вещах, — ответила она. — Может быть, он и в самом деле гений или нечто в этом роде.
— Да, но что такое гений? — задумчиво произнес он. — У этого Даниэля имеются к тому все задатки: нелюдимый прав, дерзновение, страстность духа, широта горизонта, вера и себя, даже что-то преступное и безумное. Чего же недостает? Быть может, человечности? Крупицы чувства, тепла, любви к людям? Но ведь это всего лишь моя скороспелая гипотеза…
— Кланяйтесь Соне, — сказал он, когда дама, уже сидя в карете, подала ему на прощание руку и при этом напряженно глядел ей в лицо, чтобы узнать, как она отнесется к тому, что он просто сказал «Соня», а не «фройляйн Соня» или «ваша дочь».
Она ценила его книги, а потому с улыбкой пропустила это мимо ушей.
— Я ей передам.
— Благодарю! — воскликнул он, и хмель надежды бросился ему в голову «Теперь у меня будет к ужину волчий аппетит!»
Нет, нет, он не оторвался от жизни.
Тяжелый час
Перевод А. Федорова
Он встал от письменного стола, от своей маленькой дряхлой конторки, встал, как безумный, и пошел, понурив голову, в противоположный угол комнаты, к печи, высокой и стройной, словно колонна. Он положил руки на изразцы, но они почти совсем остыли, — полночь давно уже миновала, — прислонился к ним спиной, но, не дождавшись и того ничтожного благодеяния, которого искал, запахнул, кашляя, свой шлафрок, на отвороты которого свисало мятое кружевное жабо, и с трудом втянул воздух через нос, стараясь вздохнуть, — у него, как всегда, был насморк.
Это был странный и жуткий насморк, почти никогда не оставлявший его. Воспаленные веки, израненные ноздри, в голове и во всем теле тяжелое, мучительное оцепенение. Или, может быть, виною всей этой вялости и тяжести — невыносимое сидение в комнате, которое вот уже опять, несколько недель назад, предписано ему врачом? Бог ведает, нужно ли оно. Вечный катар и спазмы в груди и в животе вызывают, может быть, эту необходимость; и уже несколько недель, несколько недель стоит в Иене плохая погода — это правда, — гнусная, ненавистная погода, которую ощущаешь каждым нервом, безнадежная, мрачная, холодная; и декабрьский ветер завывает в печной трубе, такой одинокий, всеми покинутый, и звуки его говорят о пустынных ночных полях, овеянных бурей, о блужданиях, о неисцелимой скорби души. Но нехорошо сидеть в этой тесной тюрьме, нехорошо для мыслей и для ритма крови, из которого возникают мысли.
Шестиугольная комната, голая, скучная и неудобная, с побеленным потолком, под которым плавал табачный дым, с обоями в косую клетку, на которых в овальных рамках развешаны силуэты, с четырьмя или пятью стульями и креслами на тонких ножках, была освещена двумя свечами, что горели на письменном столе в головах рукописи. Красные занавески закрывали верхнюю часть окон, — это были всего лишь лоскутки, симметрично прибитые кусочки ситца, но красного цвета, звучного красного цвета, и он любил их и не желал с ними расставаться, потому что в чуждую всякой чувственности, воздержанную скудость его комнаты они вносили какую-то пышность и сладострастие.
Он стоял у печи и бросал, мигая, мучительно напряженные взгляды туда, на этот труд, от которого он бежал, на это бремя, эту тяжесть, эту муку, терзавшую его совесть, это море, которое предстояло выпить, эту пугающую задачу — его гордость и его несчастье, его рай и его ад. Этот труд тянулся, застревал и теперь остановился — опять, опять остановился. Тому виной погода, и его катар, и его усталость. Или самый труд? Самая работа? Злополучное, обреченное зачатие?
Он встал из-за стола, чтобы отойти на некоторое расстояние, ибо пространственное удаление от рукописи часто имело следствием то, что открывалась перспектива, сюжет становился виднее, и можно было принять решение. Бывали даже случаи, когда, отвернувшись от арены борьбы, он испытывал чувство облегчения, которое вдохновляло. И вдохновение это было более невинное, чем то, которое вызываюсь ликером или крепким черным кофе. Маленькая чашка стояла на столике. Что, если она поможет ему преодолеть препятствие? Нет, нет, теперь уж нет! Не только врач, но даже и другой человек, знающий гораздо больше, отсоветовал ему подобное средство — тот, что живет там, в Веймаре, и которого он любит с томительно-враждебным чувством. Тот человек мудр. Он умеет жить, умеет творить, не мучит себя, всегда внимателен к самому себе.
В доме царила тишина. Слышен был только ветер, со свистом проносившийся по Замковому переулку, и дождь, что время от времени стучал в окна. Все спали — владелец дома и его семья, Лотта и дети. А он, одиноко бодрствуя, стоял у остывшей печи и, мучительно мигая, смотрел на свой труд, в который ему не позволяла верить его болезненная неудовлетворенность. Его белая длинная шея вздымалась, повязанная платком, а между полами шлафрока виднелись кривые, вывернутые внутрь ноги. Рыжие волосы зачесаны были назад, оставляя открытыми высокий, нежный лоб и виски с извилинами голубоватых жилок, тонкие прядки закрывали уши. Нос, большой, горбатый, белый, резко заострялся, а у переносицы густые брови, более темного цвета, чем волосы, срастались, и это придавало что-то трагическое взгляду его голубых воспаленных глаз. Вынужденный дышать через рот, он то и дело разжимал тонкие губы, и веснушчатые щеки его, серо-желтые от комнатного воздуха, становились дряблыми и проваливались.
Нет, удачи нет, и все напрасно! Армия! Армию — вот что надо показать. Армия в основе всего! Пока она не предстанет зримо, мыслимо ли то невиданное искусство, которое могло бы заставить фантазию поверить в нее? И герой — не герой; он неблагороден и холоден! Замысел фальшив, и язык фальшив, получается сухой и бескрылый урок истории, нечто многословное, пустое и негодное для сцены!
Итак, с этим покончено. Поражение. Неудача. Банкротство. Он напишет об этом Кернеру, доброму Кернеру, который верит в него, который с детским упованием предан его гению. Кернер станет иронизировать, умолять, неистовствовать. Станет напоминать ему о Карлосе, который тоже возник из сомнений, усилий и блужданий, а в конце концов, после всех мук, оказался превосходным произведением, славным подвигом. Но то было иное. В ту пору он еще в силах был ловкой рукой управиться со своим творением и одержать над ним победу. Сомнения и борьба? И ведь тогда он был болен, и притом серьезнее, чем сейчас, — нищий, ничтожный беглец, в разладе со всем миром, загнанный, не знающий человеческого участия. Но тогда он был молод, совсем еще молод. Всякий раз, как бы глубоко он ни был подавлен, дух его быстро взвивался ввысь, и после часов уныния наступали часы веры и внутреннего торжества. Их больше не бывает, почти не бывает. За ночь пылающего восторга, когда в проникновенно страстном свете становится зримо то, что могло бы быть, если б только навеки дарована была эта благодать, надо платить целой неделей мрака и оцепенения. Он устал, в тридцать семь лет он уже конченый человек. Веры не стало в нем, веры в будущее, которая в бедствиях светила ему как звезда. И вот, и вот горестная истина: годы нужды и ничтожества, которые он считал годами горя и испытания, были, в сущности, богатые и плодотворные годы, а теперь, когда ему на долю выпало немного счастья, когда положение отважного пирата духа он сменил на кое-какие законные права и солидные связи, приобрел чины и почет, стал мужем и отцом, он обессилен, побежден. Отречение и отчаяние — все, что осталось ему.
Он застонал, прижал руки к глазам и, точно затравленный зверь, стал метаться по комнате. То, о чем он подумал, было так ужасно, что он не мог оставаться на месте, где эта мысль пришла ему в голову. Он сел на стул у стены, уронил руки между колен и мрачно уставился в пол.
Совесть… как громко кричит его совесть! Он грешил, он грешил все эти годы против себя самого, против хрупкого инструмента — своего тела. Излишества юношеского пыла, ночи бдений, дни, проведенные в комнате среди табачного дыма, под гнетом духа, без мысли о плоти, средства опьянения, с помощью которых он понуждал себя к труду, — все это мстит, мстит за себя теперь!
А если все это мстит за себя, то он не будет покорствовать богам, которые ниспослали вину и вслед за нею — кару. Он живет так, как должен жить, у него недостает времени быть мудрым, осмотрительным. Вот здесь, в груди, когда он дышит, кашляет, зевает, — всегда в одном и том же месте, — эта боль, это маленькое, дьявольское, колющее, сверлящее напоминание, которое не умолкает, с тех пор как пять лет назад в Эрфурте он заболел катаральной лихорадкой, воспалением в груди, — что значит эта боль? О, ему слишком хорошо известно, что она значит, что бы ни говорил врач, как бы он ни изощрялся. У него недостает времени разумно заботиться о себе, нежно и внимательно беречь себя. То, что он хочет сделать, он должен сделать теперь же, сегодня же, немедленно. Добродетель? Но как это в конце концов случилось, что именно грех, пристрастие ко всему опасному, изнурительному кажется ему более нравственным, чем всякая мудрость и холодное самообладание? Нет, добродетель не в презренном искусстве сохранения чистой совести, она в борьбе и в нужде, в страсти и в боли!